"Разговорчики на полях": дневник для дуры.

 

подарок моему дорогому другу Мерлину

 

Разговорчик первый:

 

Носы моих ботинок утопают в асфальте, таком красном, таком чертовски красном. Мне не идет ни зелёный, ни бежевый, и потому на мне чёрная рубашка, завязанная узлом под самой грудью и не застёгнутая ни на одну пуговицу, белая пышная юбка, да не юбка вовсе – пачка, и коричневые ботинки. Это мои любимые, старые, со сбитыми носами и скользкой от времени подошвой, ботинки. Эти ботинки означают, что на улице, медленно раскачиваясь на качелях, обрушивается на землю первый снег. На красном, как нелюбимые мной розы, асфальте, чуть притом первым, как любимые мной ромашки, снегом, я танцую балет по пьесе для одного актёра с оркестром. Глупая такая пьеса и наивная немного – её можно читать только накрашенными глазами. Видно, автор был – что вы смеётесь? да не смеётесь, а гаденько так хихикаете… прекратите! прекратите немедля плакать – так вот, автор был – хи-хи – женщина. Женщина в длинном красном платье с разрезами, которые начинаются там, где обычно начинается юбка. Она не носит под платьем белья, совсем никакого. Это я верно говорю, я ведь знаю. Это вообще мало кто знает: только её любовник и я. Он приходит к ней через пять минут после того, как старые часы в гостиной пробьют полночь, укладывает её прямо на стол, за которым она пишет, прямо на черновики, задирает её длинное, длинное платье (благо разрезы и женщина позволяют) и кладёт её ноги в тонких тёмных чулках и красных шпильках себе на плечи. Он уходит за пять минут до того, как будильник в её сотовом телефоне сообщит ей, что сейчас ровно шесть утра. Она садится за стол, выкуривает длинную, тонкую, как стержень механического карандаша, сигарету, запивает её стаканом свежевыжатого апельсинового сока, расчёсывает длинные чёрные волосы с одной лишь седой прядью у виска и начинает писать вновь. Когда у неё спрашивают, откуда у неё в 20 лет седина в волосах, то она говорит, что это после смерти её любимого осталось. Но это ложь. Каждую неделю она осторожно осветляет и подкрашивает волосы, придавая им оттенок лежалого снега. Она написала эту пьесу и ещё напишет, не одну и не две, и откуда только берётся? И вот я, в рваных до самой души коленках, в выцветшей китайской футболке с китайским красным драконом; я, с джинсовой сумкой на длинной ручке, с последним сном в голове и с обрывком неба обёрнутым, рыжим листом в руках; я крашу глаза, потому что пьесу можно играть только с накрашенными глазами.

Я плюю на ремарки, и мой оркестр тихонько шуршит и хлюпает в ботинке. Я сама – скрипка, а из смычка сделала лук – стрелять барабанными палочками по комарам. Я буду синтезатором пить небо из лужи – ведь только я могу потерять селезенку, скончаться в муках, если неосторожная нога на шпильке респлескает синеву с асфальта. Ведь если так, то мне придётся до скончания дней танцевать балет для черни, с каждым па всё больше утопая в алом, как солнечная кровь, что разливается по морю, когда его проглатывает злобная и чёрная черепаха, на которой держится наш мир. Бедная, грустная рыба Солнце, её опять проглотила акула по имени Умка.

 

Разговорчик второй:

 

Голова горит как солнце, лоб, вспухший от давления, казалось, светится, аки звезда, что горит, кстати, тоже во лбу, но у царевны Лебедь. Я не помню, как я здесь оказалась, не помню, что я здесь делаю, какого чёрта я сижу за столом и пишу эти чёртовы пьесы, которые можно читать только накрашенными глазами, а писать, держа в руках паркер. Тёмная комната, чёрный стол, шуршащего цвета шторы. Бокал красного вина и нож для граната, вокруг которого летает шмель.

Где-то в иной мыслеформе, я ела, пила, корчилась в родовых муках и агонии, писала грустные сказки о белом дымящемся бычке в красных пятнах томата. Но этот каламбур стар, как мир и моё платье вместе взятые. Это моя жизнь, я люблю. Я ничего не хочу менять, я не съем ни зёрнышка граната. Скоро, совсем скоро старые часы внизу, в гостиной, заскрипят, как сверчок за печкой, а потом будут бить домового, задремавшего под их мерное тиканье, кричащего благим, домовячим матом, а я буду слышать только "бом-бом-бом". А потом ручка превратится в тыкву, вено – в уксус, а мой принц будет примерять мне хрустальную туфельку бокала на раздвинутые ноги. И всё только ради того, чтобы, когда он, наконец, уйдёт, успеть до шести утра выкурить сигарету, чтобы потом взять в наманикюренные пальчики паркер с золотым пером, чтобы вновь писать очередную пьесу, чтобы придумать и увидеть девушку моей мечты, чтобы она танцевала балет этой пьесы, без музыки, без слов, без такта, но так по-настоящему, как я не умею писать. Она будет убегать, и в прорехи её души будет выглядывать рыжее небо. А я буду гнаться за ней, но если я Ахилл, то чем я могу помочь самой себе.

 

Разговорчик третий:

 

Я ступала по улице мощенной гулкими, намертво исписанными листьями. Ботинки шуршали, джинсы обтягивали, ветер нагло лез лизаться, но я ему съездила по шее и падала всё дальше и дальше, оставляя за собой на мостовой узкого завихрения проспекта белые следы с чёрными репьями, прилипшими к шерсти снежной сиамской тетради.

Мои руки, тонкие и жёсткие, как солома и белые, как ночи, ловят чей-то насмешливый взгляд:

"Вам нравятся мои цветы?"

"Дура"

А кто бы спорил?..

Пушистые цыплята на ветке пищат в руках и падают на исчёрканные клинописью угольных следов, белые шорохи свежего, ещё тёплого снега. Нож в руке, да вот только в моей. Но всё равно не гоже ходить девушке одной по спиралям проулков.

Мостовая гулко звучит первыми нотами Морриконе – переулок бесстыдно пуст, дома наги, они, сбросив утрешний иней серёжек со стен, остались совсем без одежды.

Страшно.

Бегу.

Двери захлопывают безгубые рты перед самым моим длинным носом.

Дуб, терновник и ясень. Да вот звёзды только в глазах.

Поскальзываясь на гладкой твёрдой обложке булыжника, растягиваюсь на чистом листе. Красные кляксы, такие же красные буквы. Это, конечно, не лучше чёрных, но ярче.

Аплодисменты. Титры красным.

 

Разговорчик четвёртый:

 

Сбитое в кровь колено саднило. Всё красное. Олл ред, олл ред, оллрет, оллрет оллрет оллрат оллрат оллрайт. Всё хорошо. Я замаринована в красном вине. Я похожа на вампира. Карандаш крошится о ледяную жесть бумаги. Жестяной век поэзии. Золотой и серебряный прошли, на бронзу это мало походит, скорее уж на консервную банку в которой моя героиня давит окурки, сидя на мостовой в обнимку с шестью нитками серебра в очень женственной упаковке. Скрипка с гитарой, пьеса для одной актёрки и оркестра. Через секунду двенадцать выстрелов опять разорвут ткань сказки. Я, опережая их, рву платье. Шкаф, распахнув рот, выплёвывает все мои вещи. Красное, красное, красное. Всё хорошо. Люстра, стол, кровать одеты в мои платья. Печатную машинку зачехлили в красное. Кажется, что часы тикают во всём доме. Минута.

Две.

Две с четвертью.

Старые, до самых колен старые, джинсы. Узко. Белый свитер под горло, под самое горло, расписанный чёрными прядями чёрных волос. Белая полоса вместе с ножом для бумаги остаётся на чёрном столе. Выпархивая из двери, я сбила какого-то мужчину. Он меня не узнал. Скользкая бумага каменной мостовой. Мне нужно бежать, я должна сама дописать свою последнюю пьесу.

Аплодисменты, переходящие в овации.

 

Dixi

 

 

 

Назад

Хостинг от uCoz